— Рут, — сказал он и почувствовал, как глаза его обожгло изнутри каким-то внезапным горячим ветром. — Все позади. Забудь это. Тебя принудили делать то, что внушало тебе отвращение. Что от этого осталось? Ничего. Ты не делала этого. Человек делает только то, чего хочет сам. А у тебя не осталось от этого ничего. Кроме отвращения.
— Меня рвало, — проговорила она тихо. — Меня каждый раз после этого рвало, и они в конце-концов отправили меня обратно.
Она все еще смотрела на него.
— Вот что тебе досталось — седые волосы, беззубый рот… Да еще и… сука.
Он вздрогнул при этом слове и долго не отвечал.
— Они всех нас унизили, — сказал он, наконец. — Не только тебя одну. Всех нас. Всех, кто сейчас здесь, всех, кто сидит в других лагерях. В тебе они унизили твой пол. А в нас всех — человеческую гордость и даже больше, чем гордость. Самого человека. Они топтали его сапогами, они плевали в него. Они унижали нас так, что даже непонятно, как мы смогли это вынести. Я много думал об этом в последнее время, говорил об этом с 509-м. Чего они только с нами не делали! И со мной — тоже…
— Что?
— Я не хочу об этом говорить. 509-й сказал, что то, чего ты внутренне не признаешь, — не существует. Я сначала этого не понял. А сейчас я знаю, что он хотел сказать. Я не трус, а ты — не сука. Все, что с нами сделали — это все ничего не значит, если мы сами не чувствуем себя так, как им бы хотелось, чтобы мы себя чувствовали.
— Я чувствую себя именно так.
— Это сейчас. А потом…
— А потом еще больше.
— Нет. Если бы все это было так, то не многие из нас смогли бы жить дальше. Нас унизили. Но униженные — не мы а те, кто это сделал.
— Кто это сказал?
— Бергер.
— У тебя хорошие учителя.
— Да, и я многому научился.
Рут склонила голову набок. Лицо ее теперь казалось усталым. Оно все еще выражало боль. Но это уже была просто боль, а не судорога.
— Как много лет… — произнесла она задумчиво. — И будни будут…
Бухер заметил, что по склонам холма, на котором стоял белый домик с садом, поползли голубые тени облаков. На какое-то мгновение ему показалось странным, что домик все еще стоит. У него вдруг появилось необъяснимое ощущение, будто за несколько минут, пока он не смотрел на холм, домик исчез, взорванный бесшумной бомбой. Но домик все еще стоял.
— Давай не будем отчаиваться заранее, а подождем, пока все это кончится и мы сможем вместе попытать счастье… — сказал он.
Рут посмотрела на свои тонкие руки, подумала о своих седых волосах и недостающих зубах, затем о том, что Бухер уже много лет не видел ни одной женщины, кроме тех, что были в лагере. Она была моложе его, но казалась сама себе старухой. Прошлое навалилось ей на плечи, словно свинцовое покрывало. Она не верила ни во что из того, чего с такой уверенностью ждал он, — и все же в ней теплилась еще последняя надежда, и она цеплялась за нее, как утопающий цепляется за соломинку.
— Ты прав, Йозеф. Давай подождем.
Она пошла обратно к своему бараку. Подол грязной юбки хлестал ее тонкие ноги. Бухер с минуту смотрел ей вслед, и в груди его словно вдруг взорвался дремавший до этого вулкан неукротимой злости. Он понимал, что совершенно бессилен что-либо изменить и что ему обязательно нужно справиться со всем этим и самому как следует осознать и понять все то, что он говорил Рут.
Он медленно встал и поплелся к бараку. Он вдруг почувствовал, что больше не в силах переносить это яркое небо.
Глава двадцать первая
Нойбауер с минуту ошалело смотрел на письмо. Затем еще раз прочел последний абзац. «Поэтому я ухожу. Если тебе самому хочется совать голову в петлю, это твое дело. Я же хочу быть свободной. Фрейю я беру с собой. Надумаешь — приезжай. Сельма». И адрес какой-то баварской деревни.
Нойбауер огляделся вокруг. Он ничего не понимал. Этого просто не может быть. Она наверняка вот-вот вернется. Бросить его сейчас одного — это невозможно!
Он тяжело опустился во французское кресло. Кресло затрещало под ним. Он встал, пнул его сапогом и сел на диван. Проклятая мишура! И зачем им понадобилась эта рухлядь, когда можно было купить порядочную, немецкую мебель, как у других людей? Все из-за нее. Это она вычитала где-то, что все это ценные и изящные вещи. А какое дело до всего этого ему? Ему, грубому солдату, верному слуге фюрера? Он поднял было сапог для второго пинка, но потом передумал. Зачем? Может, еще удастся продать это барахло. Хотя кого интересует искусство, когда говорят пушки?
Он встал и прошелся по квартире. В спальне он распахнул дверцы шкафа. До этого у него еще была надежда, но когда он увидел полупустые ящики, эта надежда окончательно рухнула. Сельма захватила с собой меха и все самое ценное. Он отшвырнул в сторону белье — шкатулки с драгоценностями не было. Медленно закрыв шкаф, он подошел к туалетному столику, постоял несколько минут, машинально открывая один за другим миниатюрные флаконы из богемского хрусталя и нюхая духи, совершенно не замечая запаха. Это были его подарки времен славных побед чехословацкой кампании. Она не взяла их с собой. Слишком хрупкие вещи.
Он вдруг стремительно направился к одному из стенных шкафов, рванул на себя дверцы и пошарил рукой в поисках ключа. Но ключ не понадобился — потайной ящик был открыт и пуст. Она забрала с собой все ценные бумаги. И даже его золотой портсигар со свастикой из бриллиантов, подарок промышленников, — когда он еще был на технической службе. Надо было оставаться там и спокойно доить этих друзей. Затея с лагерем в конце концов оказалась ошибкой. Правда, первое время лагерь неплохо послужил ему, в качестве средства давления. Зато теперь с ним хлопот не оберешься. Хотя он, что ни говори, был одним из самых гуманных комендантов, это всем известно. Меллерн — не Дахау, не Ораниенбург, не Бухенвальд, не говоря уже о лагерях смерти.
Он вдруг прислушался. Одно из окон было открыто, и муслиновая занавеска плясала на ветру, словно привидение. Этот проклятый гул на горизонте! Как он действует на нервы! Он закрыл окно, но за него зацепилась занавеска. Он опять открыл его и потянул занавеску на себя. Она затрещала. Выругавшись, он в сердцах захлопнул окно и отправился на кухню. Горничная сидела за столом. Увидев Нойбауера, она вскочила. Он проворчал что-то неразборчивое, не глядя в ее сторону. Она, конечно, знала обо всем, стерва! Он достал из холодильника пиво, прихватил еще початую бутылку можжевеловой водки и пошел обратно в гостиную. Вспомнив, что забыл стакан и рюмку для водки, он вернулся. Горничная, стоя у окна, прислушивалась к далекой канонаде. Она испуганно оглянулась, когда он вошел, как будто ее застали за каким-то запретным занятием.
— Приготовить вам что-нибудь поесть?
— Не надо. — Он сердито протопал к двери.
Водка была крепкой и пряной. Пиво в меру холодным. «Удрать!.. — думал он. — Как евреи. Хуже! Евреи не удирали. Они держались все вместе. Я сам не раз видел. Облапошила! Бросила на произвол судьбы! Вот она, благодарность! Я мог бы получить от жизни больше, если бы не был таким верным супругом. Хотя насчет верности… Это, конечно, не совсем точно сказано. А впрочем, если подумать, сколько я всего упустил, то получается — еще какой верный! Каких-нибудь несчастных пару раз! Вдову можно не считать. А вот та рыжеволосая, которая хотела вытащить из лагеря своего мужа, три или четыре года назад, — чего только она не выделывала от страха! Она, конечно, не знала, бедняга, что мужа уже давно нет в живых. Веселый получился вечерок. Потом, правда, когда ей выдали пепел мужа, в коробке из-под сигар, она вела себя, как дура. Сама виновата, что попала за колючую проволоку. Оберштурмбаннфюрер СС не может позволить безнаказанно плевать себе в лицо».
Он налил себе еще одну изрядную порцию водки. С чего это он вдруг вспомнил об этом? Ах да, из-за Сельмы. Чего он только не мог бы иметь! Да, упустил он немало. Другие чего только не вытворяли! Взять хотя бы этого косолапого Бендинга из гестапо — каждый день новая!
Он отодвинул бутылку в сторону. Дом казался таким пустым, как будто Сельма забрала с собой и всю мебель. Фрейю, конечно, тоже потащила с собой. Почему у него нет сына? Это наверняка не его вина! А, будь оно все проклято! Он огляделся вокруг. Что он, собственно, тут забыл? А может, попробовать ее отыскать? В этой дурацкой деревне? Нет, она еще в дороге. Не скоро она туда еще доберется!
Он уставился на свои блестящие сапоги. Они напомнили ему о его офицерской чести, запятнанной предательством жены. Он грузно поднялся и, пройдя через пустой дом, вышел на улицу. Перед домом стоял его «мерседес».
— В лагерь, Альфред.
Машина медленно поползла через город.
— Стой! — скомандовал вдруг Нойбауер. — В банк, Альфред!
Он вышел, стараясь держаться как можно прямее. Никто не должен заметить! Это же надо! Вдобавок еще и опозорить его! Сняла половину денег за последние дни. А когда он спросил, почему его не поставили в известность, там лишь пожали плечами и заговорили об общем счете. Они, мол, наоборот, думали, что делают ему одолжение: снятие крупных сумм со счетов вызывает якобы раздражение наверху.